Рассказы и стихи в прозе

Лети, лети, лепесток

***

Возьми чашку. Возьми-возьми, не бойся. Да любую, какая по руке придётся. Чашка? Нет, не оружие, но тем не менее. Это тоже важно. Ну что значит «не знаю»? Да, от этого тоже зависит. Но в первую очередь от чая, конечно.

Ладно, давай по порядку. Стеклянные стаканы – да-да, вот эти, карандашной невыигрышной огранки, – можешь вообще не трогать. Ни с подстаканником, ни без него. Потому что один – о дороге ночной, безудержной, покачивающей головой «может, так, а может, совсем иначе, но как-нибудь точно», а потом знойно-разморенный, совершенно незнакомый перрон, и липкий асфальт под ногами, может, растаявшее мороженое, сплюнутая жевачка, а может, и дорога кончилась, вот ты и тут, а дальше рельсы загнулись кверху, как детские санки, если смотреть, когда уже свалился с них, а уже всё, надо отфыркаться от набившегося в рот, протереть глаза, ну вот и нормально, только сейчас ты не в снегу, это акациевый цвет шуршит, проскальзывает в трещины у домов и люков, и пахнет головокружением и чьими-то губами, ещё неведомыми, но ты так быстро, охотно сдашься, потому что не сможешь сделать шага в сторону, жарко, радужно-липкий асфальт, а ещё и акация, вот эта, столетняя, сыплет манну небесную, а то пшено, конопляное дурманное семя птицам нередким, совершенно и не желающим перелетать Днепры и Амазонки, а желающим сладкого, разве это странно, разве это плохо, ну вот хотя бы эскимо с отслаивающимся шоколадом, слизнуть-поймать-удержать, приди и возьми, руку протяни, сладкая-сладкая акация, губы нежные, ну как тут устоять, а потом упустишь кусочек глазури, упадёт на асфальт, вмиг растает, а ночь южная, и звёзды увесистые, словно мускатные розовые виноградины, руку протяни, но ты это уже знаешь, слышал, вдыхал, а не двинуться – жарко…

Не туда. Рано.

А второй – о чёрной лестнице, чёрном входе, да и жизни несветлой, тусклая лампочка, никотин осыпается из воздуха пылью и оседает в морщинах, и разговоры невесёлые, тупик, птица такая, большой клюв перевешивает маленькую голову, и что-то невнятное льётся по пищеводу, а потом взрывается в солнечном сплетении, но и взрывается фальшиво, а определишь ли фальшь, иного не зная, тепло – ну да, вроде тепло, а что ещё надо, и газеты, желтеющие от солнечного луча, вот странно, старые хорошие книги желтеют куда меньше, и не так, скорее как слоновая кость, а вот эти «провёл заседание президиума» – будто протёкшее сквозь простыню нищенское, стонущее безнадёжно и онкологически время, и всё пахнёт подгоревшей перловкой и ещё чем-то прогорклым и эмалированно-облупившимся, и не надо бы смотреть, а не подняться, словно силы туда же вытекли, в несвежие газеты и неоттираемые пятна на столе, и коричневый ободок по дну стакана – не туда тебе, не надо, совсем никому не надо, там вообще не жизнь, там друг друга не узнают, и бьют только затем, чтобы хоть в боли себя ощутить, тупой боли и радости не острее…

В общем, на полку со стаканами можешь не смотреть. Не дам. Не тебе.

Керамическая пиала, бирюзовая и треугольники ободком, она хорошая, но нелепая, делавший не знал, откуда он сам и кто он, только томило что-то невнятное, подсасывало между лопатками, может, крылья, может, остеоартроз, – …теоа…, гавайский напев, а то горящие полотна-паруса Гогена, клинопись-не-клинопись, Самарканд-не-Самарканд, то ли Междуречье, то ли покатые пески на закате, долгие тени, долгие протяжные напевы, кувшин с вином, нагретые за день стены, языком прицокнуть да прищуриться, белая ткань и праздничная, и погребальная, да о погребении ли речь, не костёр ли и не разорванное ли крыльями грифов небо, а пиала будет неполна, лишь на донышке, чтоб остывало, а взять ещё чурчхелу, гранатовую, венозной красоты, тягучую, с грецкими орехами, что глухо падают по дворе, а потом жёлто-коричневым соком запоминаются рукам, как бы те ни были загорелы, жёлто-коричневое из зелёного, и не вывести никак, ну, можешь и взять, и сыплются чёрные лепестки, этот чай крутым кипятком заварим в чугунном чайничке, он простой, как напев вполголоса за мойкой посуды или шитьём, иголка-иголка, сколько мне лет?

Бирюзовая пиала
Дерево

Очнёшься. За окном – зной. Пробивается даже сквозь многослойную листву, на дощатом полу – пятнистом от солнца – вытянулся чёрный до вороновой синевы кот. Ещё утро, в самую пекельную пору он будет забиваться под ванну, наполненную холодной водой, а пока вытянулся в полтора себя – от пошарпанного табурета до края ковра, когти там – когти тут, хороший такой кот, ну просто классный, суперский, уже начинающий заматеревать, жутко гордый тем, что вчера набил морду вон тому рыжему с белыми передними лапами и половиной хвоста, а это стоит порванного уха и даже чтобы потом заливали почти невидимой на чёрном зелёнкой, но сделал же, вот, вот! И валяется, и гордится весь, до последнего волоска, а всё одно жарко меховому.

А тебе ещё жарче. И тяжесть от носа до половины черепа, и слабость – что лишний раз до туалета идти не хочется, потерпеть ещё, полежать, и серебряная полоска на термометре уже длинная, и врач уже был – цепкие, белые до жемчужности пальцы, скажи «а», скажи «а», словно другие буквы алфавита тоже заболели, и в школу не выйти, а там сейчас контрольные, а их придётся писать в августе, не хочется, да и сейчас не хочется тоже, но там Маришка-Марьям, и Сашка, и ещё один Сашка-рыжий, и Арам, который взял Жюль Верна, а пообещал принести Уэллса, и Мирра Афанасьевна, а тут только длинный кот. Потягивающийся шлагбаум для ничего. Зато очень длинный, угу.

Мама приходит с работы, держи, в почтовом ящике новый «Юный художник», какой я художник, максимум кривую ёлку нарисую, будто не в шестом классе, а в шесть лет, но дети должны гармонично развиваться, да, мама, конечно, мама, и перед глазами эта выгнутая дугой гармонь, и звук отвратительный, фальшивый – так играет в переходе полусумасшедший безногий лысый Марек, и ему кидают денег, а потом его жена Дина вечером увозит домой, а если раньше того надо разбираться с милиционерами, то Марек поднимает шум, и плачет, и кричит такое, чего быть не может, а милиционеры не верят сразу, и тогда через какое-то время заступается толстая голосистая Лора, которую ты должен звать Лариса Сигизмундовна, что торгует на выходе с угла, она или сама приходит, или Дину зовёт, но чаще милиционеры предпочитают обойти, как будто не видят. А играет Марек плохо, так называемо «из рук вон плохо» – потому что хочется вырвать из рук, и чтоб больше не слышать совсем.

Но сказать это можно только закрытой двери, еле удерживающейся на двух болтах (ещё два выпали) дверной ручке: мама уже ушла, много дел, а страницы у журнала блестящие, и пахнут тоже проблёскивающе, и открыть, и проскользить по разворотам…

И наткнуться – на стену. Дальше – ни вдоха, и как удар в солнечное сплетение – футбольным мячом на разгоне, когда стоишь на воротах и отшатнуться нельзя. И рука наотлёт, и синее шелковисто-атласными волнами, и кружева белые, зыбкие, и в самом деле как из глубокой морской пены, – а в глазах такая беда, что не закрыть страницу, взгляда не отвести, полчаса ли, час прошёл, а в руке приоткрытая книжка, а глаза чёрные, как у Маришки, а на скулах – печати от смерти, как будто в пять букв и две точки – Ds: tbc, – хотя никогда раньше такого не видел, только читал, уже и не вспомнить, где. И лёгкие слёзы – бессмысленные, как узоры от волн на песке, ведь давным-давно умерла, и даже если вдруг ошибка, то посмотри на дату картины, всё равно умерла, от старости, может, и ошибка, может, у неё внуки сейчас живы, вот такие, как Сашка или Арам, например, или ты, или Виола Беренштейн из параллельного класса, она даже похожа немного, и Маришка похожа, чего не бывает, тасуется колода, Булгаков уже прочтён…

Не расстраивайся, когда болеешь, нельзя, поспи, а журнал я заберу, я тоже хочу почитать.

Только ты точно знаешь, что никакой ошибки нет. Не в парке она – на кладбище. И не потому руку отвела, что книга неинтересная, а чтобы просто равновесие удержать. Качает. Тебя тоже качает, но это совсем другое.

– Бабушка, бабушка, отчего у тебя такие большие глаза?
– Чтобы лучше видеть смерть, внученьки мои, чтобы хорошо-хорошо её рассмотреть, пристально, внимательно…
– А она от этого уйдёт?
– Это вряд ли…

И ты плачешь, неуспокаиваемо, навзрыд, зарываясь в подушку, и когда слёзы всё не прекращаются, ты вцепляешься зубами в чурчхелу, лежащую на столике, чтобы ну наконец перестать, и поворачиваешься под лампу – и вдруг понимаешь, что чурчхела, наверное, цвета той крови. Шедшей – горлом.

И затихаешь. И только проминаешь между языком и нёбом вязкую сладость – пополам с присолью. Чтобы через пятнадцать лет узнать, кто в споре был прав, – да, действительно, за несколько месяцев до смерти от туберкулёза, талантливая красавица-художница Мартынова, даже земную жизнь не пройдя до половины, конечно, всё понимала, какая уж тут врачебная тайна – чахотка в те времена, до изобретения антибиотиков ещё лет двадцать оставалось, и автор картины, с которым дружили, тоже всё прекрасно знал, вслед глядел, потому и картина такая – не над гробом ещё, но перед ним, чтобы хоть так осталась, молодой, прекрасной, в памяти… известная история, а что?

***

Не стакан – так жестяная кружка, не обо всём сказано «рано», не всё предупредить, вот не углядеть бы тебе её за прочими, но нет же, тусклым отблеском – а притянет, сначала из банки четырёхугольной с какими-то там китайцами в ярких расписных халатах, лапсанг сушонг, «чай с лыжной мазью», как ехидничают не любящие его, не понимающие, а вдохнувших притянет запахом тем смолистым, костровым, и веткой в котелке размешать, но это в самом начале, потом сухой морозный хруст, и горелка-голубой-огонёк, и сгущёнка варёная, что дома в кипяток и там позабыть часа на два, а потом – разнообразие царское, сгущёнка обычная, сгущёнка кремовой густоты и витаминки-аскорбинки бело-круглая кислота, разгрызть и застыть, и в закаты поглядеть, коричневые тучи и васильковый снег, старая песня, где бы та девушка-напарник, кудряшки по плечам, а к ночи собирается нехорошее, закрепиться получше надо, а то унесёт-костей-не-соберёшь, да всего не предусмотришь, но ещё с час в запасе есть, а то полчаса, но ложку облизать уж всяко найдётся, по алюминиевым выбоинкам-щербинкам языком провести, а закаты рериховские, алые, фиолетовые, изумрудные, немыслимые, бьющие по глазам, красота неземная, не всем людям видать, а кому бы видать да не расплатиться, обморожёнными пальцами да слепотой от бриллиантового блеска под ногами – хорошо ещё, дёшево, выгодная сделка от того, что не торгуется, не выгадывает, а берёт своё властно, словно сердца – Снежная Королева, и только выдох вслед, воздух инеисто осыплется, непразднично, не о том бы мечталось-говорилось, не новогодний дождик-перезвон, и самые звуки померкнут, и девочка-напарница, где же ты, девочка-богиня вымечтанная, прочный уступ вовремя, верёвка, что не протрётся о камни, лучик, родное слово, а может, и марилась-миражилась, никогда и не была, и только холод, и закаты, анилиновые, пронзительные закаты, преломление-в-атмосфере, заворожившие – нет, выворожившие, как выморозившие, закаты – да, вот они никуда не денутся, и через год, и через век, и когда самой Земли уже не станет…


Жестяная кружка, вдавленная посредине
Металл

Ну, слушай, чего уж там.
Я, в общем, знала, что – так или иначе, когда-нибудь – придёшь говорить. Имеешь право. Твой отец, в общем.
Был.
Ты ведь – в него удался. И скулы его, рубленые, и волосы тёмной проволокой, и повадка. Удача ли это в самом деле – понятия не имею. Так получилось.
Погоди, сейчас сигарету достану. Не хочу без сигареты. Знаешь ли, тяжело.

Да, я с ним рассталась. Потому что – ну достал!
И меня он не любил, и тебя не любил.
Не ври себе.
Любил бы – не ушёл через два месяца, как ты родился, в поход очередной. Ах-ах, категория, ах-ах, важные соревнования, мужиков подведу.
Только горы свои проклятые любил.
Видишь, кстати, сколько фотографий осталось? Я не выбрасывала.

Я и так долго терпела.
Пять лет. Если такую жизнь считать как год за три – максимальный срок. Выше разве что за убийства дают. А мне за что?
Толку мне с его регалий? И тебе – толку-то?
Тебе на всякие фрукты, между прочим, я зарабатывала. А у него – сна-ря-же-ни-е.
Я долго терпела, честное слово. Ну да, понятно, что там, действительно, хорошее сна-ря-же-ни-е нужно. Потому что иначе замёрзнут, важное что оборвётся, ну и всё такое, в общем.

А потом поняла – закончилось. Не потому, что поскандалили, тарелки-плошки-горшки побили, или там мне денег не заплатили на работе и совсем край, или ещё что. Родители его, опять-таки, всё же немного подбрасывали, чтоб совсем голодали мы с тобой – нет, не было никогда, врать не буду.
Просто почувствовала – не люблю больше.
Пришёл из похода – сказала.
Такое – не скроешь.
Да и не хотела.
И не хочу.
Как бы то ни было – не жалею.
Дай ещё сигарету, в общем.

Нет, я не предполагала, что он на следующее же утро опять в поход уйдёт.
Но и когда узнала – ну и что? Ну психанул. Бывает, в общем. Думаешь, я не психовала?
Да и потом, кстати. Он же с Андреем Семилавочкиным пошёл, а Андрей вечно молодняк водил, ну какая там категория, первая-вторая разве что. Твой отец к тому времени почти снежным барсом был, только какой-то горы не хватало или двух, не помню. Скольки-то-тысячников, он-то их всех наизусть знал. Снежный барс. Ирбис, блин, кошак драный пятнистый. Дурак в крапинку. Пятая, пятая-бэ, пальцы веером, сопли пузырями…
Сама уже во всей этой мутотени категорийной разбираться научилась. Тьфу.

Потом узнала, что Андрей на вокзале сломал ногу. Анекдотично – не поверишь, совсем по дурным комедиям, – он действительно поскользнулся на банановой кожуре. Чушь, чепуха, разве что посмеяться, а вот – двойной перелом и разрыв связок. Наташка его рассказывала. Потом два месяца лежал в гипсе на растяжке, в общем.
Как узнал через неделю – запил, да.
По-чёрному.
Первый раз и последний.
Потом несколько лет – никуда. И дальше тоже – не в горы. Пешие, водные…
Ну да ты знаешь.
Вот потому тебя и не брал.

В общем, пошли они тогда с одним руководителем.
А чего, кстати, он ведь опытный.
А поход совсем лёгкий, почти матрасный.

Дальше – ну как, совсем за детали не поручусь. Может, что напутаю. Просто пересказываю. Как запись на диктофоне.
Много раз слушала.
Если хочешь – могу тебе полный список выдать – тех, кто в том походе был.
Ну да, вот. Держи. Порасспрашивай. Не всё мне рассказывать, кстати.
Гюльнару Салимову только не трогай.
Она беременна сейчас.
А ты безжалостный. В отца.
Наверное, это хорошо. Для тебя. Хотя – не знаю.
Да, и ещё – Виталика Финозёрова уже больше нет. Давно нет.
Нет, не в горах.
Автокатастрофа. Встречный грузовик – водитель заснул за рулём.
Нет, ничего похожего.

В общем, так.
Они остановились на краю какого-то ледника. В смысле, вот так – язык ледника по склону, а они параллельно ему. На каком-то там плюс-минус устойчивом месте.
Надо было перейти перевал. Там того ледника не до фига было, на самом деле. Чуть ли не единственное небезопасное место за весь поход. То есть в связках немного подняться, перевалить – и снова нормально. Они в связках и уже были, это так, не привал был, а передохнуть да головой повертеть.
Говорю же – Андрей молодняк водил.

Твой отец пошёл посмотреть на перевал.
Один.
Нет. Без страховки.
Я не знаю, почему. Может, хвост распустить, какой он крутой. Может, горная болезнь в голову ударила. Хотя вряд ли – он же только с гор был. Перепады давления, может… ну не знаю, действительно. Вернее же всего – просто забыл. Чего там – подняться да посмотреть, да ведь, в общем?
А остальные – они понятно чего, они смотрели не на перевал, а на твоего отца.
Он же гуру. Почти снежный барс.
А у них у кого второй поход, у кого третий, у кого вообще – вроде как с почином, Глеб Егорыч.
А там гора, кстати, ещё и достаточно пологая была.
Но скользко, да, ледник.

Он поскользнулся.
Попытался остановиться сначала просто за счёт трения тела.
Потом попытался зарубиться. Ну, ледорубом.
Ледоруб вырвало из рук.

Они стояли и смотрели, как он скользил к трещине. Я же говорю – стояли параллельно леднику.
Уже в связках были, да. В тройках, как обычно.
Андрей их учил, что в таком случае – двое из тройки зарубаются, один прыгает вперёд, падает поверх и останавливает скольжение. Ну, или замедляет. Потом те двое этих двоих вытаскивают на верёвке.
Они же на устойчивом месте были, в общем.
Если бы кто из них поскользнулся – так бы и сработали.
Андрей их учил. Точно. Говорил потом. Много раз говорил – а куда деваться?
Он хорошо учил вроде.

Но тут-то – гуру.
Он ведь знает, что делает.
Он опытный. Он опытней их всех, вместе взятых. На самом деле, как ни считай, – и по походам, и по категориям этим…
С ним ничего не может случиться. Просто потому, что не может. Никак. Нельзя же в такое – поверить.

Стояли и смотрели.

А на помощь он не звал.
Так и не позвал.
До конца.
Думаю, и сам – не поверил.

А трещина была – глубиной восемьдесят девять метров.
Любому гуру – хватит.

Промеряли, конечно.
Именно такое число было – в протоколах.
Запомнила.

Потом, когда пошли следствия да разбирательства, – а это всегда, если из похода, как говорится, с грузом-двести, – их кучу раз спрашивали и переспрашивали: «Как же вы так? Вы что, не видели? Не понимали?».
А они всё повторяли, как в трансе или под гипнозом, что он был самый опытный и что с ним ничего не могло случиться.
Ну, они так думали.
На самом деле так думали. Не врали.

Нет, я не слишком много курю. Ещё сигарету – и хватит.

Да, я не говорила его родителям, что мы расстались.
И до сих пор не сказала. Теперь-то зачем?
И он не говорил. Видимо, просто не успел.
Или не счёл важным, в общем.

Вот, кстати, фотография их того, последнего похода.
Я не выбрасывала фотографии. Ни одной из них. Ничего не выбрасывала. Две полки – всё эти проклятые горы.
Хотя действительно красивые есть. Особенно закаты.
Тут твой отец – второй справа, ну, это ты и без меня узнаешь.
Виталька Финозёров и фотографировал. Потому его на снимках нет.
У меня, кстати, вообще с ним фотографий нет.

Но он погиб в автокатастрофе.
На следующее лето.

Сейчас уже – твой ровесник, в общем, да.

***

А вот ещё – чашка из бутылочно-зелёного стекла. Посмотри внимательно сквозь, а налить в неё чай-каркадэ, винный цвет, лепестки по воде… Видишь, что проступает сквозь воду, да нет, сквозь века – что отражается в тонированных модерновых стёклах и за радугах, бьющей в небо, заметался зайчик солнечный, прыгает, словно в настольном теннисе бьётся о ракетки, да нет, всё же о стёкла, под немыслимыми углами, и всё равно в небо, а лужи-осколки, а не поранься, лучше быстро бежать, босыми пятками бить, между мокрыми машинами танцевать, и звук «р» дробить-выкатывать горлом, он и сам – окатанная галька, чёрная-чёрная, да прожилка золотая, весёлая, как подруге руку протянуть, по доске-деревяшке через ручей перевести да нацеловаться потом от души, и кружиться по траве, и рухнуть в маки да лопухи придорожные, и небо вымытое, быстрооблачное, среднезападноевропейское, отражение Гольфстрима, растянутое в года тепло, и тёмные, п а м я т н ы е соборы, не отшатывайся только, не отворачивай головы – химера, не химера, выглаженный временем водосток. Капля за каплей – чашка полна, а столик маленький и округлый, и витражи леденцовый свет бросают на разгорячённые лица, и смешливая вишнёворотая официантка, и блины-крепы с каштановым кремом, пар от книжно знакомого лакомства, а вот тут оно, совсем рядом, почти на языке, и жёлтые известняковые стены да набережные, бережные к таким вот лопоухим и очкастым туристам с куртками, повязанными на пояс, и фотоаппаратами на вытянутых, по-гусиному подвижных шеях: смотрите-смотрите, от нас не убудет, а не побоитесь в какую подворотню заглянуть – так там, над ржавеющим автомобилем и смятыми кока-кольными жестянками будет граффити – подарок-сонет, и только жалеть, что французский в школе учил через пень-колоду, но вчитаться, автора не узнать, конечно, но расскажут полустёршиеся буквы тебе, что любая беда – лишь заморозки, лёд на реке, а весной всё растает, обязательно растает, и снова будет весёлый ручей и солнечные зайчики на каждой волне, и камнем в воду будут нырять удачливые зимородки, и – в самом деле, разве вы никогда не видели зимы? Честное слово, бывало и хуже – и всё прошло!


Чашка из бутылочно-зелёного стекла
Огонь

От Орли – маршрутка до Дэнфэр-Рошро. Там – транспортный круг, и бабушки-старушки на автобусной остановке: «О, вы так хорошо знаете французский язык! А где вы его учили? А Одесса – это где? А Украина? Да, конечно, знаем, если это рядом с Россией – то Чечня!». Так, ясно, в следующий раз будешь объяснять, что Украина – это рядом с Польшей. Спокойнее будет. Кстати, французский ты знаешь из рук вон плохо, если по совести. Пятёрки в школе и на курсах – тут никого не обманут. Но приятно.

Рюкзак тяжёлый – вроде стандартная автономка твоя, 22 килограмма, – но то, что органично по сосновой хвое, притягивает к плавящемуся асфальту. Денег ку, почему так ма, разве что на бомж-пакет какой в китайской забегаловке, времени ещё куёвее, и тратить его на заезд в камеру хранения – немыслимая, запредельная роскошь, при мысли о которой вспоминаются попугайские цитаты навроде: «Ассигнациями печку топила, ассигнациями!».

Люксембургский сад. Спокойный – несообразно тебе: посмотреть! в Париже первый раз! на два-с-половиной-дня-как-мало-как-мало, голову вправо-влево-не свернуть-бы-напрочь. Бегают дети. В колясках дети. Много маленьких детей. Не зашибить бы, да-а? У детей впереди вся жизнь и Париж. Немыслимое счастье, которое почти никому из них не осознать. Кто осознает, станет поэтом. Ты понимаешь, что надо бросить всё, броситься оземь на перекрёстке, обернуться деревом и пустить тут корни навсегда. Например, каштаном – чтобы по осени бросаться коричневыми, съедобными, сладкими перекатывающимися плодами-камешками вот в этих, ещё не понимающих счастья, и вон в тех, целующихся и полагающих, что всё понимают, и бабушкам вы-так-хорошо-говорите-по-французски, чтобы улыбнуться и вспомнить, как целовались…

Но ты с напарником, и он разумный человек, и вы оба понимаете, что на два-с-половиной-дня-как-мало-как-мало! И стихает музыка Дассена, и дальше-дальше-дальше, не бегом, но не остановиться.

Бульвар Сен-Мишель. Потом – в сторону, к Сорбонне. Музыка названий кружит голову – Сен-Жермен, рю Данте, рю Лагранж, каждая улица, переулочек, чуть не каждый дом – гиперссылка, на историю ли, литературу, ассоциации толпятся и отдавливают друг другу ноги, и выпрыгивают из тебя, словно разыгравшиеся рыбки-меченосцы из аквариума, куда вода щедро налита до краёв, и двадцать веков спокойно глядят на тебя сквозь прозрачные веки, и ты видишь эти кое-где просевшие, но отчётливые слои, двадцать веков терпеливого труда, двадцать веков бесчисленных людей в этом городе, прикоснись к камню – отзовётся, дрогнет кожа. По дороге попадается крохотный магазин чайников, и там сова, такая сова, что сердце замирает, ладно-чёрт-с-ней-с-едой-за-три-дня-не-сдохну, и магазин уютный, словно сквозь века тут хорошо, и ты понимаешь, что как «сова» по-французски, не вспомнить, варварски просишь чайник с «oiseau», сиречь псисой, продавщица смотрит на тебя ласково, как преподавательница школы для дебилов на любимого ученика, и уточняет, какую именно «уазо», – и ты понимаешь, что тут же роскошный петух, конечно же, Галлия, и жаркий гребень, и гордый вид, и оперение, изумрудное в золотой перелив, всем майским жукам завидовать срочно, а бронзовкам бледнеть, но сова уже твоя, и ты протягиваешь руку и лепечешь: «Cette oiseau», и продавщица расплывается в улыбке, чуть наклоняется, глаза с поволокой, и доверительно-мечтательно говорит: «O, oiseau de nuit…». И ты захлёбываешься навсегда городом, где сова – о, птица ночи… – и ты хочешь уже стать вон тем чайником-с-виноградной-лозой-ручкой, или хоть крышкой от него, ну или хоть чем-нибудь, но здесь.

А потом набережная, и – настоящие! живые! – парижские букинисты, и ветер кружит лист каких-то старых рисунков, беги, лови, закружись – и будешь, как те, в Jardin de Luxembourg, счастья не осознающие, и блики на воде, но 22 килограмма даже хорошо упакованной автономки притягивают, и жара-жара, очень знойное лето, вы долго шли, и не пробежаться, но ты ещё держишься, потому что вокруг Париж, и нельзя пропустить, даже глаза нельзя закрыть, твои веки не прозрачны, не века, отмерено ведь мало, хочется больше, хочется бессмертия, здесь – острее, чем где бы то ни было, а Сена действительно бутылочна, такую воду бы не глотнуть, не окунуться в неё, а протереть до блеска мягким замшевым клочком. Не джинна вызвать – а просто отполировать. И любоваться. Молча. Застывши.

Но не получится, дальше-дальше, и вот вы уже на островке Ситэ. Petit Pont. Ма-а-а-аленький такой мост. И Notre Dame de Paris.

И тут ты понимаешь – всё. Баста, карапузики. Пари, не пари – ресурс выработан. Ты пялишься на многотысячноразно прославленный Нотр Дам, и рюкзак на земле, но это уже неважно, и химеры плывут у тебя перед глазами, и ты понимаешь остатками – не мозгов, но воли: перегрев, перебор с нагрузкой, и сердце начинает готовиться к приступу, и вспоминается, как это будет по-французски, о, мон дьё, парблё, чертовски красиво, attaque cordial, тебя атакует твоё же сердце, да нет, конечно, это оно будет атаковано, осадные машины приведены в действие, унылая тупая морда тарана обращена к выщербленным уже воротам, камни, словно кладки доисторических яиц, – эпиорнисов или фороракосов – лежат у катапульт, а сердце, поседевший верный комендант крепости, спокойно и негромко предупреждает: «Пока держусь… как могу… но, монсеньор, до начала приступа осталось… шесть… пять… четыре… три…».

Ты стоишь, красная, взмокшая, взъерошенная, с безумными глазами, чуть покачиваясь, в экс-Юнион-Совьетик тебя точно приняли бы за наркоманку и бросили бы на асфальт отработанным чётким ударом дубинки, с такими и разбираться не будут, а тут лето, и Сена, и Нотр Дам, и ты ещё держишься. Как можешь.

«… два…» – говорит сердце.

А мимо проходит парень, весёлый до озорной звонкости, как двухтысячелетний юный Париж-Парис, за которым любой Елене забыть обо всём, и волосы рыже-золотые на ветру, и глаза зеленоватые, и любви да солнца в нём через край, шаги размашистые, и он глядит на тебя, и приостанавливается, и улыбается, и говорит искренне: «Vous êtez tres belle», и легко дальше уходит, и ты замираешь, не доверяя плохому своему французскому – это я очень красива? сейчас-то? – и только успеваешь в спину, на выдохе пискнуть: «Merci!».

И вдруг понимаешь, что сердечного приступа – не будет.

***

Фффф, что ж тебя тянет на чёрт-те что, вот это пластмассовое ядрёно-ядовито-зелёное ты откуда… гм, мда, сколько всякого хлама, оказывается, есть на полках. Всё-таки до дрожи железнодорожное, хоть и не так лобово, как подстаканный звон, систола-диастола от стыков, – но то, что кидают в сумку, когда лень собираться или бежать на поезд через три минуты, через четыре уже опоздаешь, а что тут ручка, например, сломается, ну так и не жалко, всё равно цена этому убожеству пятачок пучок в базарный день, как взялось дома, ещё вспомнить бы, а, да, кто-то из мельком вписывавшихся на ночь позабыл, а потом и рукой махнул, решив, что в крайнем случае хозяева сами выкинут, до мусоропровода пол-этажа, в конце концов, если не пригодится уж совсем и неудачно подвернётся во время генеральной – то есть больше, чем сдвинуть грязную посуду на столе, – уборки. Попалось раньше, то есть вовремя, в сумку и бегом, через три ступеньки, в несколько прыжков на автобус, ну давай же, а, ч-чёррррт, красный свет, ну же, ну, ползи, грёбаная улитка по склону Фудзи, семь минут до отхода, два перекрёстка, вокзал, пятнадцатый путь, а-а-а-а, зараза, кого сбиваю – я всем прощаю, уже тронулся, последний рывок, уф. Вдоль состава до нужного вагона, ну и можно передохнуть, да, билеты вот, да, надо заранее, ага, конечно, в следующий раз, как говорит дедушка, «чтоб я был такой умный до, как моя жена после», нет, газет не надо, без календарей с голыми красавицами системы «доска-два-соска» я тоже проживу, о, кстати, очень вовремя тётка с корзинкой, поужинать дома всё равно ведь не было шансов, восполним, с чем у вас там пирожки, с капустой, луком-яйцами и повидлом? Давайте по два, нет, которые с повидлом, тех три. Пакетик чая, который одни называют «утопленником», а другие «тампаксом», в общем, понятно, что труха для окраски воды, но сгодится, а пирожки очень даже ничего, конечно, когда с утра не жрамши, тут и жареные гвозди сойдут за деликатес. А всё равно хорошо. Благодушно. И вагон симпатичный попался, тихий, даром что плацкарта. Только в конце вагона какая-то компашка с гитарой, но тоже вроде не орут. Что поют-то хоть, прислушаться…

…И кубики льда в стакане звякнут легко и ломко,
И странный узор на скатерти пойдёт рисовать рука,
И будет бренчать гитара, и будет крутиться плёнка,
И в дальний путь к Абакану отправятся облака…*


Ядовито-зелёное пластмассовое чёрт-те что с отломанной ручкой
Вода

Проснуться – ночью, резко, будто выдернули за уши и встряхнули. Сна как не бывало. Вообще. Ни в одном глазу. Хотя просыпаешься обычно тяжело, ещё с полчаса, а то час тормозишь, и не помогает ни чай-кофе-и-покрепче, ни холодный душ, ни утренний ветер с дождём в лицо, если всё-таки проспал и выбегать уже вот прямо пятнадцать минут назад.

Что за чёрт? Середина ночи. Сколько там – три часа, четыре? Лезть за мобильником – наручные часы на тебе долго не живут – лень. Поезд как поезд, Москва-Ульяновск, вроде не холодно, от окна в голову не сквозит, хоть и по зимнему времени (согласно прогнозу, если верить синоптикам, минус десять. Если не верить – минус пятнадцать) укутаться невредно. И вправду вполне пристойный вагон. Чего б не отсыпаться, спрашивается?

Дрыхнуть, однако, больше не хочется. Но и глаза открывать не хочется.

Какая-то станция. Стоим. Долго стоим.

Ладно, потянуться, немного поёжиться и встать. Любопытно же. Может, что интересное продают, как в Гусе-Хрустальном, например, хотя это в середине ночи вряд ли. Таких сумасшедших полуночников – что увидишь в зеркале – мало.

Сугробы слева. Справа – довольно ухоженная станция. Свежевыкрашенный вокзальчик. Молочно-белые фонари – снег от их света синий. И табличка станционная, тоже свежевыкрашенная, аккуратными белыми буквами по синему:

ПОТЬМА

И с удивлением узнать в услышанном сдавленном хрипе – своё дыхание.

Обрушилось – контекст, ассоциации, как угодно филологически правильно-безупречно назови, – но словно непрочная стена от удара, и бьют осыпающиеся – замедленная съёмка – обломки, и вдыхаешь, закашлявшись, тяжёлую, ранящую цементную пыль. Читанное – да, книжные дети, не знавшие битв, но дети перестройки, времени, когда написанное впрок взламывало лёд, прорастало по живому, сквозь дендриты и аксоны, хорошо направленным пинком заставляло – хочешь того или не хочешь – соотноситься и думать о судьбе, можешь выйти на площадь, смеешь выйти на площадь, а ведь не пробовал, адреналин и тахикардия под горло, счастье и немыслимая хинная горечь открытия, Шаламов ли, Солженицын ли, Керсновская, и это вот, напрямую:

…Медною всей плотью
Пой про мою Потьму,
Пой о моём брате –
Там, в ледяной пади…*

И вот она, эта Потьма, вживую, не из строчек, а как на открытке рождественской аккуратненькая, чуть не вылизанная, такое в Германии или Голландии ожидаемо было бы, но не посреди России и ночи, и свежевыкрашенная, и пергидрольно-беспамятная, и никому не сказать, не встряхнуть, только тебя так из сна выдрали да носом в стекло до крови ткнули, а рядом кто-то, с кем схожие серебряные кольца на безымянных пальцах, но только тоже – не выдернуть, не поймёт, ничего она не поймёт, только пальцем у виска покрутит и на другой бок перевернётся, и ясно, что зря эти кольца, разомкнутые звенья, не связалось, не сплелось, да и не должно было, и не могло, если подумать, а свет от снега сквозь изморозь на стекле синий-синий, а ведь когда они умирали, то последнее, что видели, – вот этот нечеловечески синий цвет, луч сквозь глаза, красота, которой не нужно быть живой, последнего выдоха луч, как же холодно, до озноба костного, словно синева пронзительная эта – уже вдоль позвоночника, так Мандельштам умирал, пусть не здесь, но так же, и сотни, тысячи, десятки тысяч умирали, и с каждым – их щеглы-да-скворцы-без-орехового-пирога, нереиды-у-Чёрного-моря, звёздный-луч-как-соль-на-топоре, вот он, этот луч, сапфировый небесный ли, рукотворный ли лазер, плачь-не-плачь, а ведь и слёзы замёрзнут, потом только по весне вспомнят «подснежника», если повезёт, а то и нет, и будет ли весна, но ведь была же, потому и жив ты, хоть и смотришь на смертельной красоты луч этот – смотри же, внимательно, не отрываясь, сквозь резь в глазах, за всех тех, кто досмотреть не смог, и плакать – не смей!

И вопреки всей физике, школьной программе, вопреки прогнозам синоптиков и сугробам, изморозь – именно в том месте, сквозь которое взгляд уходит в снега, – тает. Сворачивается из кристалликов, ясная, прозрачности горькой.

Одна-единственная большая капля на вагонном стекле. Медленно-медленно скатывается вниз. Пронизывающей сапфирной синевы – слеза. О тех, кто.

А на столике плацкартном – где серо-белый поцарапанный пластик, присохшие пятна пива, упаковки от чипсов и скомканное тряпчатое вагонное полотенце в углу, – лежит кусок пирога. Конечно же, орехового. Откуда другому взяться.

Покормить бы щеглов да скворцов, право слово.
Да нету их.
Совсем нету.
Зима.

***

Да, вот, и последнее, больше пяти нельзя, так уж заведено, шесть – это уже грани костей, игра другая, а пятую – бери-выбирай, ведь уже понятно, что на самом-то деле выбираешь, к чему рука тянется, голова клонится да сердце успокоится, пятая чашка – она обычно разнотравная, медуница, васильки, дикая гвоздика, кипрей, ковыль, мышиный горошек, мелодия в несколько глиняных дырочек, лютик, ландыш ли, белладонна, ядовитое волшебство – мы давно не бывали дома, и уже не войдём в него, и уже не сыщем причины повернуть облакам навстречь, и повытерлась та овчина, от которой золото – речь, а потом обрыв мелодии, то ли ветер некстати налетел, зашуршал, то ли облако накрыло, то ли где-то – далеко-далеко – торопливый поезд перебил, а о худшем и не думать, нет, не будет худшего в ласково-доверчивом разнотравье, вот хоть ромашку спроси, как она раскрывается в солнце, вот хоть у одуванчика лёгкости поучиться, а мелодия – что мелодия, не исчезнет же вовсе, не развеется утренним клочковатым серо-розовым туманом, переменится ветер – и ещё услышим, а не услышим – так допишем сами, впервой, что ли, мы давно детьми не бывали, камень-ножницы, ты ответь, повзрослеть случится едва ли, вероятнее умереть, но живём, полыхаем, любим, чертим свой маршрут от руки, белладонна, ландыш ли, лютик – лепестки летят, лепестки… Лепестковый, цветочных крыльев чай и бери, густо-ароматный, травный, травление – это ведь такое выжигание по сердцу, когда само сердце потом – произведение искусства, а что больно немного, так это такой вот множитель, иначе не бывать произведению, любая жемчужница подтвердит, всё равно что-то прорастёт да зацепит, как бы ласково ни касались крылья-лепестки, всё равно – будет ветер, всё равно подниматься, и закладывать вираж,всё равно, по большому-то счёту, каждому быть там, в чуть белёсой вышней синеве, – одному. А иного счёта, кроме большого, тут не придумано и не надо.

Большая цветастая кружка, обливная керамика, гладко-выпуклый рисунок, двумя руками крепко держать, за деревянным столом сидеть, ногами болтать, потом под лавкой искать свалившийся светло-коричневый сандаль с наполовину порванным ремешком, а вообще хорошо и дремотно немного, разве что пару комаров схлопнуть между ладонями, успеешь, не успеешь, ускользнули, снова прилетят. А потом на лампу много кто прилетит ввечеру, и врезающиеся в стену глупые майские жуки, и прозрачно-хризолитовые изящные златоглазки, и упитанные бабочки-бражники, увесистые, как мини-бомбардировщики, и называются похоже и жутковато – «мёртвая голова»…


Цветастая керамическая кружка
Земля

И почувствовать откуда-то с улицы головокружительный аромат печёных яблок с корицей – будто совсем рядом. От соседей справа, наверное, там к Эвелине Бернардовне внучки приехали, она и старается…

…И вспомнить, по запаху в прошлое пройти, как по коридору, шесть лет, а подруге Эльке восемь, она совсем взрослая и твоя подруга, и с ней можно сбежать в лес на Чёрную речку, не ту, про которую в книжке у Максима, брат объяснял, что Пушкина совсем не тут убили, а возле метро в самом Ленинграде, до которого ехать через Ломоносов-Ораниенбаум, и ещё далеко потом, а чёрная речка от торфа, то есть давно бывшего и сгнившего леса, зайти в воду – мягко и словно лёгкая пыль в воде, но это только там, где вода чистая, а есть ещё такие места, где совсем болото, и непрозрачная уже-не-вода, и вязкие пузыри. Там, если сорвёшься с полузатопленного бревна, надо сразу падать на спину в грязь, как бы ни было жалко платья, и руки-ноги растопырить, точнее, сначала руки и потом подгребать ими, чтобы вытащить ноги, а потом к ближайшему дереву или бревну, которое прочно, и медленно-медленно двигаться, и ни в коем случае не боятья, а иначе засосёт болото, как всех не умеющих. Ты один раз уже срывалась так, это нисколечки не страшно, если знаешь, что делать, только потом очень долго в чистой воде отмывать и платье, и волосы, чтобы бабушка не узнала, – иначе не яблоки с корицей и капелькой мёда внутри, а в угол, и надолго, и противный запах валокордина по комнате.

То есть ты, конечно, знаешь, что сбежать на день вот так вот – это тоже в угол. Но, во-первых, ты с Элькой, а она взрослая и с вами точно ничего не случится, а в страшилки про сбежавших из части солдат, которые кого-то там убили, ты не веришь, да и вообще ни привидений, ни мышей не боишься. Мышей – совсем взаправду не боишься, они забавные и щекотные. А во-вторых – ну очень хочется, и не на те острова, куда вы обычно бегали, с котелком и пачкой маргарина, потому что полно маслят и лисичек, а есть хочется, а там только развести костёр и поставить котелок, можно и сварить, но пожарить вкуснее, а разводить костёр тебя уже год как научили, и готовить тоже, ты ведь тоже почти взрослая. Нет, сегодня – на дальние огороды, где голубика в ваш рост и сизая от ягод, и где можно утащить немного картошек (всё равно хозяева не видят, ну а если бы знали – что им, куста жалко, что ли? Одного куста хватит? Ритка, давай два, картошка совсем ещё маленькая, ранняя), и где вы ещё не бывали, вот что главное.

А над огородами – солнце, какого никогда не бывает в лесу, там его глушит хвоя, там всегда полумрак, и ты точно знаешь, во-первых, что если баба-яга где и будет жить, то в ельнике, и над её дверью будет толстая пыльная паутина, а крыльцо – чуть подгнившее и с опятами по краям, чтобы не далеко ходить, если есть захочется, потому что, конечно, белки орехов принесут, но супа-то на орехах не сварить, а без супа или рыбы вечером в лесу прохладно даже летом, а чтобы рыбу ловить, надо копать червей, а баба-яга для этого всё-таки старенькая. Хотя крот накопать может, но кротов в ельнике что-то тебе не встречалось. Это ни о чём не говорит, правда.

А во-вторых – что в ельнике ты не умрёшь. Ты даже сон видела – когда тебя расстреливают, как в кино, и сквозь сон даже больно, и ты сползаешь на лапы большой ели, как на руки, и расстрелявшие уходят, а чего им оставаться, а тебя обступают ели, и качают на огромных лапах, как в гамаке на даче у дяди Валеры, и вот уже вместо крови у тебя в жилах уже золотисто-зелёный сок пополам со смолой, и ты встаёшь, раны затягиваются, а ты смеёшься – вот же, придумали: расстреливать в ельнике – и меня; и гладишь еловые ветви, а они говорят, что если будет беда – ты приходи, мы вместе уж как-нибудь справимся.

Да, при этом ты – совсем не баба-яга. Даже и не в будущем. Потому что оно, конечно, хорошо, когда вокруг лес и белки приносят орехи, но вот что делать зимой? Можно, конечно, валяться в снегу, а потом смотреть сквозь морозные узоры. Но когда одна – это быстро надоедает. И вообще одной – это баба-яга плохо придумала. А ты будешь космонавтом, и в блестящем скафандре бродить по неизвестным планетам. Можно, например, начать с Марса – хорошая идея, ты знаешь, как он выглядит, видела в фильме: там красная вода в каналах и багровые деревья, похожие на наши плакучие ивы. А потом можно – и нужно – дальше. Может быть, какую-нибудь из звёзд даже назовут твоим именем – как раньше острова. Или Элькиным, если она тоже с тобой полетит. Или лучше сначала твоим, потом Элькиным. Правда, она хочет быть балериной или продавщицей, но можно сначала одним, потом другим. Ты тоже раньше хотела работать дворником, и даже спросила у дворничихи тёти Марины, какой для этого надо заканчивать институт. Она посмеялась и сказала, что школы достаточно, но вот школу надо закончить обязательно. Элька уже в школе, а ты ещё нет. Но если школы достаточно, можно побыть сначала дворником, а потом ещё что-нибудь закончить – и в космонавты.

А над огородами – марево, и запах трав, часть из них ты знаешь, и называешь вперебивку: пижма, лисохвост, львиный зев, лебеда, клевер, полынь, – а многие остаются ещё неназванными, и густо гудящие солидные шмели, и птичий перекрик-переклик-перещёлк, а спуститься к реке (не Чёрной – ты не знаешь, как эту зовут, и оттого немного неловко, как в чужой дом без спросу, хоть и болтается туда-сюда на сквозняке дверь), сквозь камыши – там скользкая розовато-рыжая глина, а не торф, и вода чище и холоднее, а потом подниматься по склону, и наткнуться на гадюку, и Элька убивает её палкой, Элька ведь очень смелая, замечательная подруга, ты всё понимаешь, но немного жалко, змеи – они же такие красивые, когда живые, но вы решаете, что убитая змея – это добыча, и всё равно собирались сейчас уже поесть, так что и гадюку в глину, и картошку в глину, и в костёр под угли, и не щиплющий глаза добрый дым, а над рекой уже закат, долгий день, хороший день, а домой надо уже совсем быстро, потому что а вдруг всё-таки не в угол, вдруг у них дела там и ещё не волновались, и будет просто «садись есть», и неважные взрослые разговоры, и чай с липовым цветом и душицей…

…Маргарита Арсеньевна – невысокая, худощавая, совсем ещё не старая женщина – улыбается задумчиво, далеко и светло, и идёт на кухню. Мимо фотографии брата Максима, что когда-то сбежал из армии, долго прятался, а потом смог добраться аж до Венесуэлы, и теперь у его детей красивые испанские имена. Печь яблоки с корицей – вечером обещал приехать сын. Может, один, а лучше бы с девушкой своей. Славная девушка Василиса, Маргарите Арсеньевне нравится. И когда уже поженятся? У Эльки вон два года как внучки есть. Но Элька – она всегда была старше, да.

Странный выбор всё-таки – но твой, твой. Круг-звезда замкнут. А на полке – нетронутыми, незазвучавшими – остались и гайвань с танцующими журавлями, выгибающими изысканные, любовно выписанные художником – пёрышко к пёрышку – шеи; и тончайшая, чуть-чуть лишь с надтрещинкой по краю возле ручки крохотная чашечка севрского фарфора, где пастушок играет пастушке что-то на флейте, – возможно, о бренности бытия, возможно, об алых кленовых листьях, уже остро врезанных в небо, а вернее всего – что-то немудрёное в семь-восемь нот, просто чтобы не сразу коснуться-обнажить, а дуновение тёплого ветра продлить; и вот это стеклянно-прозрачное из Азербайджана, вечно-забываю-как-называется-с-блюдечком, но то, в чём пьют небольшими глотками чай на берегу Каспия, и слушают волны моря-не-моря, недобрых и сильных, раз от разу меняющихся течений, и крупные лепестки бордовых и белых роз запутываются в непослушных волосах; и рыжая глиняная плошка, простая да безыскусная, единственными узорами – от пальцев усталого гончара, в которую то ли жасминовую чуть прозелень, то ли сливовое вино, то ли время по каплям…

Ты приходи. Ещё посидим, чайку попьём.

2008.07.05

*Стихи Александра Галича